5

Ответ на пост «Неподходящие для смерти времена»

Когда умер мой дед, я написала это.

Самым неприятным было вычищать глину из-под ногтей. Создавалось ощущение, что там, под ногтями, глина обрела возможность самокопирования: вроде бы только вычистила, а ногти опять грязные. Сочувствовала тогда дамам с маникюром, я же могла просто обрезать, вот прямо к мясу, под корень, правда, для этого нужно было домой попасть. Главное – не грызть. Кладбищенская глина под ногтями – это нормально, это бывает, а вот есть ее не стоит.
Не знаю, кто придумал эту традицию с комьями земли. Земля, колотящаяся в крышку гроба, напоминает звук дождя, особенно если людей много. Нас много было, землю кидать следует трижды, поэтому перестук действительно напоминал тяжелые шлепки капель первых майских ливней. Сначала, очень неуверенно, первая, зато самая толстая, они обычно расплескиваются по горячему асфальту во все стороны, потом еще парочка, а потом будто кто ведро опрокинул, сплошным потоком прямо-таки льет. Вот тут так же: сначала кто-то один несмело бросает горсточку, а потом смерзшиеся куски грунта некоторое время непрерывно барабанят о тонкую фанеру. Действительно дождь. Земляной и холодный.
Кстати, о холоде. Когда была младше, любила с друзьями посидеть на старом кладбище: и адреналин, и любопытство. Но старое – оно заросшее, деревья высоченные, кронами шелестят где-то в поднебесье. Если зимой и ночью, то страшно, летом душно, а вот по весне очень даже хорошо. А то кладбище, на котором мамин батя похоронен, вообще уютное, там и ночевать можно, как по мне, лавка такая капитальная, стол стоит...
Новое кладбище в степном городе – это конвейер. Город большой, людей хоронят часто, в поле растут только цветочки, но это там, где всякие родственники не устраивают постоянных прополок, поэтому голая земля и ряды уходящих вдаль памятников. Бесконечные ряды могил. Не то благолепие с зеленой травкой и белыми крестами, которое показывают в штатовских фильмах. Холодный пронизывающий ветер, суглинок и такая атмосфера, будто не ты хоронишь, а тебя.
Еще там есть люди. Оказывается, когда с кем-то прощаешься, то все вокруг раздражает. Собственно, никого никогда не провожала на вокзалы, там же толпы, фу, тут вот то же самое: посторонние люди, стою, отстраненная, а они обсуждают какие-то темы, типа что кума второго бывшего материной сестры двойню родила и назвала как-то тупо и с выпендрежем, типа Альфред и Пенелопа Пупочкины, боже, в тему-то как, а потом обсуждения эти в монотонный гул сливаются, а я мёрзну и отчаянно хочу, чтобы это все побыстрее закончилось, чтобы бабушка перестала наконец выть и чтобы все эти люди разошлись по домам со своими пересудами.
Потом уже все рассосутся по машинам и поедут употреблять водку и булочки в кафе. Странно кушать с толпой незнакомых людей, когда единственный, кто их связывал, свежезакопанный лежит на конвейерном кладбище. А я придумаю причину, по которой мне срочно надо домой, потому что говорить про ногти вроде как неприлично. И уеду. И слава Богу.

Показать полностью
1918

Неподходящие для смерти времена

Дедушка помер в феврале, одиннадцатого.

Помер ни с чего, как будто бы. Прихворал немного, ну, а кто не хворает-то в восемьдесят семь годов, все хворают. Прилёг полежать, да и замолк. Дышал ещё, но молчал, ни словечка вслух и в рот ни капли: ни молока, ни чаю, ни бульона. Внук его, муж мой с города приехал, посменно с мамой сидели у дедушкиной кровати, дежурили – ну, вдруг, поплохеет ему или, наоборот, заговорит да попросит чего. На третий день лежания, под вечер уже, деда Коля приоткрыл глаза и сказал внуку:

— Чего сидишь-то, ступай, приляг себе да лежи!

Прикрыл глаза обратно. Все подумали – до утра, подремлет и ещё чего скажет. Но дедушка больше ничего не сказал. Дедушка умер утром одиннадцатого февраля.

Бабушка не плакала, нисколечко. Не плакала, когда приехала скорая констатировать смерть. Не плакала, когда приехала машина за телом – везти в райцентр, в морг. Не плакала, когда за дедушкой захлопнулась входная дверь, в последний раз захлопнулась.

Бабушка не плакала. Она причитала. Причитала на разные лады: то громко, чтобы в каждой комнате слышно было, то тихохонько, себе одной под нос. Причитала по разным поводам, но по всем одинаковым недовольным тоном. Недовольна она была примерно всем вообще.

— Куды клась-то его станут, а? Местов-то на кладбище уж нету, небось, не родительская же! А слякища-то какова, о-хо-хоюшки, батюшки святы! Это что ж, в мокрющее это его клась теперича-то придётси, а?! Ой, не могу я больше, ничего ж не удилано у нас, а он умёрши уже, чтож дилать-то станет, ой, горюшко…

Она требовала от нас отчётов буквально по каждому пункту: в какой точке кладбища нашли место для похорон, какая земля там – чернёхонька али глиниста склизка, сколько мужиков могилку копать станут, какой высоты и длины оградку привезут, хватит ли рядышком с дедом места ей лечь и нам троим вдовесок, какая еда будет на поминках и в каких количествах… И так далее, и так далее, и так далее…

Мы не спорили. Мы вообще по жизни привыкли с бабушкой шибко не спорить – себе дороже обойдётся. А тут, когда такое дело и вовсе на всякий её каприз соглашались, хоть и не было во многих из них того смысла, которого хотелось ей видеть. Мы сделали всё по-бабушкиному, категорически всё.

Выкупили на краю сельского кладбища участок сразу на пять могил – на всю семью нашу. Оградку тоже сразу же заказали и поставили, чтобы видела бабушка – наше, всё наше, насовсем. Дали мужикам-копачам водки, как велела бабушка, хотя они, естественно, денег хотели за свою работу (денег тоже дали, само собой, только без ведома бабушки, в её мир это не поместилось бы, в её мире могилы только за водку копают). Заказали в местной столовой отдельную комнатку и всё положенное поминальное меню: с кутьёй, с блинами,с водкой (куды ж без неё-то), с селёдкой, ещё чем-то там, уж не помню. Заказали дурацкий пластиковый венок с разноцветными розами и уродливыми подобиями хризантем – поярчей да порадостней, как бабушка стребовала.

Четырнадцатого февраля я ехала из города в деревню, хоронить дедушку. В цветочном стояла толпа покупателей и продавцы недовольно покосились на мою чёрную повязку и просьбу собрать букет с еловыми веточками, без сердечек и купидончиков. В цветочном было неподходящее время для похоронного букета, но я всё равно его получила – с пятнадцатью кустовыми розами, взамен заказанных мне четырнадцати. Я хотела хоть что-то в этот день сделать по-своему, что-то такое, что точно понравилось бы дедушке. Он любил жёлтые розы. Я везла пятнадцать лимонных головок и думала, что пока их нечётное число – дедушка как будто бы жив, ещё немножко жив. Ещё думала, что бабушка не станет же пересчитывать кустовые розы, а если и станет, то собьётся непременно – у ней не особенно бойко считать получается. Ещё думала о том, что я не напрасно три года назад на нашей свадьбе сделала портрет дедушкин – оказалось теперь, что это единственная его качественная фотография. Её и распечатали, её и вставили в рамочку с траурным уголком – для поминального стола, тоже бабушка распорядилась, положено так, говорит.

На кладбище бабушка тоже не плакала. Она деловито осматривала подготовленное место похорон, выговаривала новые недовольства:

— Это чтож, мужики не могли что ль корневища повыдирать-то? Глянь-ко, кусище цельный во внутря могилки торчит! Ой, ничего-то без меня удилать не могут, надо ж было Мишку звать копать, а не энтих иродов! Это чтож, мало того, что слякиша да комья мокрющие, так ещё и дерева разростут теперича! И оградка, кака-то хлипенька оградка, аль не? Выдерут ить мальчишки, как есть выдерут, обормоты!

Бабушка причитала и периодически трясла внука за рукав куртки, пытаясь привлечь его внимание к очевидным ей одной проблемным зонам места захоронения. Внук молчал и смотрел, как мужики осторожно, стараясь не осклизнуться на мокрой глине, несут гроб к табуреткам на краю могилы – для прощания.

Бабушка прощалась первой, по старшинству. Но не прощалась она с дедушкой, скорее отчитывала его, как при жизни выговаривала ему за пролитую случайно мимо тарелки кашу, так и теперь, за помирание в неподходящее время:

— Ты чтож это надилал-то, Коленька, а?! Это чтож, мне теперь одной-одинёшеньке всё дилать? Знаш ить, в огороде ничегой-то ни удилано, на погребе да в сарае тож дил полнёхонько, а ты разлёгси и лежишь умруши весь, так-то ты со мной, да? Это ж сколько мне работёнки навалилось через тебя, ох, страх сказать!

Бабушка приостановила монолог, и задумчиво смотрела в слякишу, очевидно перебирая в голове все провинности дедушки. Мама тихонько отвела её от гроба, чтобы попрощались остальные. Погода и взаправду была мерзейшей, февраль, чего уж с него возьмёшь, он всякий раз такой – сырой, студёный да склизкий. Попрощались мы с мужем, пара старушек и дядя Серёжа, про которого никто уже толком не помнит – кому именно со всей деревни он дядя, но здоровается каждый, на всякий случай. Бабушка внимательно блюла, как все прощаются, но всё так же не плакала.

Я тоже не плакала. Я ввалилась по колено в промоину на чужой свежей могиле и, пока бабки вокруг меня причитали да ахали, я злилась. Злилась на то, что единственный в моей жизни дедушка, доставшийся мне вместе с мужем, был у меня всего три года. Был и бросил. Злилась, что никто так и не посчитал розы в привезённом мной букете и не догадался, что дедушка живой, живой он, не умруши. Злилась на извазюканную в глине ногу и студёную воду, забравшуюся внутрь сапога. Впрочем, на ногу злилась так, самую малость.

В поминальный зальчик, рассчитанный на двадцать человек, пришли поминать шестеро: бабушка, мама, муж, я, тот самый дядя Серёжа и ещё какая-то женщина (даже не старушка, так, средних лет, вроде бы почтальонша – дедушка любил газеты выписывать, оттого-то его на почте шибко любили). Стол, как и хотела бабушка, был забит до отвала – не то чтобы кошке некуда присесть, так даже для портрета местечка не нашлось, пришлось на маленький соседний столик его ставить. Бабушка сидела и устало вполголоса причитала, что даже за упокой-то Коленьки выпить некому:

— Вси, кто старики пьющи были, так ти вси давно умруши, да… А кто живы, так ти не пьющи, от горе-то с вами… Хоть ишти-то, а, Христом Богом прошу, ишти, не сидите гостями-то!

Мы впихнули в себя несколько ложек слипшегося сладковато-приторного риса с кусочками разварившейся кураги и комочками слипшихся изюмок. Надкусили по блинку с творогом. Водку уж в себя пихать не стали – это слишком, но по рюмашкам немного разлили, для утешения бабушкиного, для виду. Почтальонша посидела минут двадцать, съела блинчик, выпила компоту и ушла, отговорившись работой. Дядя Серёжа и вовсе не мог поесть почти ничего – врач запрещает ему сладкое, жирное, мучное, алкоголь. Поклевал малость картошки, с того бочка, где селёдка не касалась, поклонился дедушкиному портрету и тоже засобирался домой, таблетки принимать.

Бабушка утомилась причитать и уговаривать всех соответствовать её правилам. Молча сидела и смотрела, как мы с мамой укладываем в пакетики и контейнеры продукты, которые можно забрать домой. Молча разрешила отвести себя домой. Молча ушла в свою комнату, поставила дедушкин портрет к образам, села на кровать и заплакала. Плакала долго, около двух часов. Потом заснула, но во сне продолжила громко бормотать, отчитывать дедушку за все дела на энтом свете им недоделанные и за смерть несвоевременную.

Дедушкина смерть открыла новую эпоху в жизни бабушки – эпоху умирания. Точнее, подготовки к смерти, а, если ещё точнее – выматывания всех членов семьи своими подготовительными идеями и требованиями их незамедлительного исполнения без всяких обсуждений.

Раньше для бабушки похожее значение имел только огород – это ради него, родимого, она могла позвонить нам в город часиков эдак в пять утра вторника и сообщить, что требуется немедленно приехать и выкопать всю картошку, потому что соседи уже лопаты у погребов поставили, стало быть скоро копать пойдут и ей людей будет стыдно. И любые наши жалкие предложения отложить данное знаменательное событие до выходных заканчивались тем, что бабушка заявляла:

— Это чтож, мне тут одной всё надо-то, а?! Ничегошеньки ни удилано, куда откладать-то ищо!

После чего бросала трубку и, повязавшись косынкой, топала на огород в гордом одиночестве. После таких подвигов бабушка обыкновенно возвращалась с огорода под вечер, ложилась на кровать и заявляла, что помрёт вот прямо сейчас. Через полчасика вспоминала, что картошку ещё перебрать надобно, вставала и начинала шуршать в своих волшебных шкафах – искать тряпку для перебирания картошки. Помирание, естественно, откладывалось до лучших времён.

А дедушка взял и помер вдруг, не дожидаясь этих самых подходящих для смерти времён – вот же безответственный человек! (по мнению бабушки, естественно). Теперь огород потерял своё прежнее значение в её голове, и все мысли стали заняты одним только кладбищенским участком и улучшениями на нём:

— Корневища-то, надобно сходить, повыдирать надо! И каменюки небось выперлись из глины, склякища вона кака страшна была, небось повымыло их все!

— Песочку бы, песочку бы привезть да развалить внутрях оградки-то. Народ как пойде к Радонице сыпать песок, а у нас уже всё хорошенькое, убрано, прелесть!

— Памятничек, памятничек надо ставить! Я спать не могу спокойнёшенько, не то что помирать! Как подумаю, что памятники у всих уж стоят, а у нас нит, как нит всё ищо, так и худо мне сразу делаитси, ставить надо, душеньку мою успокоить.

Мы в три голоса пытались успоить бабушкину душеньку убеждениями, что в первый год негоже памятник ставить, что надо подождать осадки почвы и так далее. Обещались, что непременно поставим памятник им общий с дедушкой, с общей фотографией, даже каталоги приносили и выбрать вместе предлагали, чтобы заранее заказать, при её жизни ещё. Бабушка вздыхала, качала головой, замолкала на несколько дней, а после снова голосила, что ничего-то без догляду ейного ни удилано у нас и даже памятничек мы для спокойствия ейного поставить неспособны.

Мы устали. Мы заказали дедушке памятник. Мы сделали всё так, как хотела бабушка: памятник ростом ей по плечо, с крупными буквами (чтобы она прочесть сумела), с размытой старой дедушкиной фотографией годов из шестидесятых (не захотела она в упор, чтобы он старым на памятнике был, а портретов крупных да качественных трактористам в колхозе не делали, знаете ли). Бабушка была счастлива. Бабушка проинспектировала памятник и показала нам большой палец вверх:

— Во какой памятник Коленьке моему вы поставили, во! Теперь-то и мне помирать спокойнёшенько будет, всё удилано теперь, не совестно перед людями мне.

Бабушка ходила счастливой и довольной ровно неделю. Перебирала своё бережно складенное похоронное, ни к кому из нас не приставала, тихонечко собиралась помирать, всё ж удилано. Через неделю после установки памятника бабушка проснулась, вышла к завтраку задумчивая и после чая сообщила:

— Что-то неспокойно мне, о-хо-хоюшки… Коленька снится, в коридоре валяится и молчит. Нехорошо, стало быть что-то на кладбище-то, оградку покрасить что ли надо или ищо чего… Отвезёте меня, я погляжу, скажу, чего удилать там надо, скажу вам.

Кошка водила по сторонам своими круглыми жёлтыми глазищами и, кажется, молча, на своём кошачьем языке поддерживала нашу не прозвучавшую мысль о том, что времена с выкапыванием картошки в пять утра были не самыми тревожными в жизни дома. По крайне мере, дедушка тогда трепал рукой серую кошачью шёрстку, закрывал за всеми дверь со словами:

— Вы идите, а мы с котом на хозяйстве остаёмси!

И в доме на несколько часов наступала тишина и покой. Были времена… Конечно же, тоже совершенно неподходящие, чтобы кому-то там в них помирать.

Показать полностью 11
Отличная работа, все прочитано!